Вязкая алая слава растекалась по мостовой.
Мальчик резвый, кудрявый в кожанке и очках
шел во главе отряда с запрокинутой головой.
Когда он обернулся старцем, я числился в новичках:
накрахмаленный белый халат, болгарским крестом
вышиты инициалы. Молоточек и стетоскоп.
Клинический номер один областной сумасшедший дом.
Старец жил при больнице вдвоем со своей тоской.
Он все еще консультировал и поднимал с трудом
аппарат для электрошока — одной рукой.
Мы знали: в двадцатом году он работал в тюрьме.
Фельдшером. Он лечил предназначенных на расстрел.
Все были чокнуты, двинуты, все — не в своем уме.
Убивали и умирали. А он на это смотрел.
Их раздевали донага. Тела белели во тьме.
Он констатировал смерть. Контролировал вывоз тел.
Дважды в месяц я отправлялся в ночной обход.
Шел вдоль стены. За мною больничный пес
тащился, тихо поскуливая. Глухонемой небосвод
пялился крупными звездами. У старца под окнами рос
чахлый кустик жасмина. Я стучался (условный код).
Он открывал: «Входи. Выкладывай, что принес».
Хлеб, колбаса и шкалик. Садились туда, где светлей —
к письменному столу. Ему перехватывал грудь
мучительный кашель. Он говорил: «Налей.
Мне сейчас полегчает. Вот, закуси чем-нибудь.
Они бы тебя не жалели. И ты о них не жалей.
Они бы тебя не вспомнили. И ты обо всем забудь».
Неделю спустя он лежал в гробу, подтянув губу
к заостренному носу, как будто хотел сказать:
«Больничная сволочь. Придурки. Я вас гребу.
Буржуи. Чекисты. Педики. Вашу мать.
Я вас трижды видал там, где лежу сейчас.
Высоковольтным разрядом выбью из головы
беспросветную, гиблую дурь любому из вас.
Живите! Я прожил дольше, чем проживете вы».
(с)Борис Херсонский